Илья Рубинштейн:
   "Джон Ланкастер"

 

 

Сэм. Самуил Григорьевич Мороз. Не по-еврейски – высокий и широкоплечий, по-еврейски – сутулый, лысый, сливоносообразный и тоскливоокий. Походочка - чаплинско-карандашная, с подволокой обеих ног. Голос негромкий. За спиной (та, что сутулая) – Сталинград, плен, побег, Берлин. И еще один плен, второй – сразу после войны, за плен первый. Сроком на десять лет. Наград и наградных планок никогда не носил. Лишь накануне девятого мая криво цеплял на лацкан «убитого» светло-коричневого пиджачка медальку-значок «25 лет Победе». Да, и еще - губы: верхняя - не по-еврейски нормальная, нижняя - по-еврейски вздутая и сильно оттянутая вниз. И обе всегда в легком расплытии – даже если чем-то недоволен. А недоволен Сэм бывал часто. Если же точнее – почти всегда. Потому что – учил литературе. Девятые и десятые. До которых в силу систематической неуспеваемости не дотянул Панкрат. Отчаливший после восьмого в слесарное ПТУ. И непонятно зачем по старой памяти, заруливший в тот день в альма-матер. И между затяжками «безнипельной» «Примки», как бы невзначай, блеванувший у Сэма в кабинете. Коктейлем из «Фитяски» за рубль пятьдесят две и портвейна «Улыбка» за два пятнадцать. На большой перемене. И сразу же сруливший из альма-матер в свою майскую полуурловую неизвестность. Напоследок крепко по-мужски пожав грудь комсорга Маши Бродской.

 

Когда прозвенел звонок и в класс вошел Сэм, половая тряпка школьной уборщицы тётя Любы Гуртовой уже впитывала в себя последнюю дозу панкратовского коктейля, а Маша Бродская почти не плакала. Но запах. Запах. Запах тётилюбина тряпка впитать в себя не смогла. Однако Сэм ничему не удивился. И не стал никого из нас раскручивать чтобы узнать… Да мне почему-то кажется - ему было глубоко по барабану кто именно осчастливил пол кабинета литературы встречей с «Фитяской» и портвейном «Улыбка». Думаю, он бы не удивился окажись даже, что блеванула в кабинете та же бредущая на медаль комсорг Маша Бродская. Предположим, переутомившись от школьных нагрузок и, решив слегонца разбухаться в женском туалете перед знакомством с творчеством пролетарского поэта Маяковского Вэ Вэ.

- Переходим в класс к Розе Александровне, – это всё что сказал Сэм.

И мы перешли в класс уже неделю болевшей Розы Александровны. Которая учила нас и всех остальных черчению. Но это с седьмого по девятый. А с четвертого по шестой – рисованию. И когда учила рисованию, часто пела. Прямо на уроке. Про оранжевого кота, Серёгу Санина и девушку из таверны. Пока, высунув языки, дети застоя коряво перерисовывали на листы формата А4 какую-нибудь вазу или яблоко. Чтобы независимо от результата (в подавляющем большинстве случаев – весьма плачевного) увидеть в своем дневнике пятёру с подписью любимой Розы. Ну и ясный пень – пела Роза под гитару. Ей же однажды и принесенную в школу. И навсегда прописавшуюся в кабинете черчения-рисования. На стульчике между подоконником и учительским столом…

- Рубинштейн.

К засаде я готов не был. Поскольку два дня назад, на прошлой «литере», выдавил из себя какие-то клочки биографических данных Маяковского. На туповатую четверку. И к сегодняшнему уроку даже и не думал учить наизусть ни одно из пяти стихотворений пролетарского поэта. Пусть даже и на выбор. 

- Я ничего не выучил, Самуил Григорьевич.

- Плохо.

- Плохо, – согласился я. И сел. И увидел, как Сэм невозмутимо и коротко вывел в журнале законные два очка. И снова встал. Потому что случайно стыкнулся взглядом с Викой Пауновой – болгаркой из дипкорпуса на улице Бакинских комиссаров. Гулявшей с Олегом Коровкиным. Полгода или даже год. Но… Красивее Вики в нашем классе никого не было. А до выпуска оставалось еще больше года. И надежда не собиралась умирать даже последней. Но Сэм, понятно, об этом не догадывался. Устроив мне «на вдруг» вот такое опускалово. Очень обидное в своей мимоходности. И поэтому просто обязанное обернуться победой. Или хотя бы боевой ничейкой.

Короче, я встал.

После того, как сел.

- Но еще хуже, Самуил Григорьевич, вызывать к доске два урока подряд.

- Еще хуже, Рубинштейн, вырасти необразованным человеком.

- Я буду поступать в МЭСИ. И ваша литература мне никогда в жизни не понадобится.

- Всё?

- Всё. Можно выйти?

- Конечно, иди.

И я вышел. Сначала из класса, потом из школы. И за углом школы выкурил семь сигарет. Болгарских сигарет. «Плиска». Чётко уверенный, что уж ничейку с постылым Сэмом я вымучил. Хотя бы уже тем, что не вернулся на урок. А потом по звонку, так же чётко уверенный, что Сэм давно уже свалил в учительскую, зашел в Розин класс за портфелем. Но Сэм в учительскую почему-то не свалил. 

- Подойди.
И я подошел к Сэму. Сидящему но Розином столе. Как пацан. И даже побалтывающему своими чаплинским ногами. 

- Скажи – что тебе нравится из поэзии?

- Из поэзии – ничего.

- Ну а вообще… Из того, что в рифму. Вы же что-то там поёте на своих вечерах.

- Мы не поем. Мы только танцуем. Это ансамбль поет. Толика Никитина из десятого «Б». «Пинк Флоид» и «Цепеллинов» - для медленных, «Бони Эм», «Аббу» и «Аттаван» - для быстрых.

- А на улице что поёте?

- Высоцкого.

- И ты поёшь?

- Пою. И играю. Тридцать семь песен наизусть. 

Сэм развернулся, перегнулся, вытащил из-за боковой панели стола Розину гитару и протянул мне.

- Что – прямо здесь?

- Двойку хочешь исправить?

Выхватив из рук Сэма гитару, я ничего ему не ответил. Только подумал. О том, Сэм временно сошел с ума. И что я буду дураком, если не воспользуюсь этим его временным помешательством. Запрыгнув на первую парту, я врезал самую обкатанную и проверенную. Петую по вечерам на нашей футбольной «коробке» раз сто или двести.


             Опасаясь контрразведки,
             Избегая жизни светской,
             Под английским псевдонимом «мистер Джон Ланкастер Пек»,
             Вечно в кожаных перчатках,
             Чтоб не делать отпечатков,
             Жил в гостинице «Советской» не советский человек…

 

- Не слышал… - через паузу после финального куплета губы Сэма из привычно-застывшего расплыва ушли в расплыв сантиметра на два шире стандарта. – А еще что-нибудь?

А что еще? Если первая песня быстрая, то вторая должна быть медленная. Так меня учили Вова Тарханов и Славик Липеровский - попеременные ударники из школьного ансамбля Толика Никитина. Жившие в нашем дворе и под настроение иногда навещавшие «коробку». И я аккуратно въехал по трем четвертям. Вальсом. Ту, под которую на «коробке» по субботам в медленном всегда целовались взасос Серега Клок с Черниковой, Харитон со Ставицкой и Жора Ушаков с Иркой Моралёвой из МИДовской двадцатидвухэтажки.


             Почему всё не так, вроде всё как всегда –
             То же небо опять голубое,
             Тот же лес, тот же воздух и та же вода,
             Только он не вернулся из боя…
             Тот же лес, тот же воздух и та же вода,
             Только он не вернулся из боя…

 

- А говоришь – «из поэзии – ничего»…

- Из поэзии – ничего.

- А что пел сейчас?

- Высоцкого. Чего, и этой тоже не слышали?

- Не слышал.

- Она на пластинке лет пять уже. – чуть осмелев, и потому с укоризной попенял я Сэму – Или даже шесть. Не запрещённая. 

- Ну иди. 

- А пятерку рядом с двойкой? – кивнув на журнал, я положил гитару на парту – Вы же обещали.

- Нет там никакой двойки.

- Я же видел.

- «эН» я тебе поставил. Отсутствие.

- Ну да…

- А с Юлией Романовной сам разберёшься. 

- Конечно разберусь. Скажу, что к зубной ходил. А с зубной договорюсь.

 

 

Вообще-то был я мальчиком читающим. Нерегулярно, но запойно. А как не читать если дома тамиздатовскую «Генеральную репетицию» сменял самиздатовский «Раковый корпус», а «Раковый корпус» - вновь тамиздатовский Авторханов…

В промежутках же между «там» и «сам» я мог за один вечер навсегда закорешиться с ремарковскими «Тремя товарищами», после ошпаренности эротической купринской «Ямой» по инерции в месяц окучить все купрниские же восемь томов, устав от загула с римскими путанами Альберто Моравиа отмываться бунинской «Митиной любовью» и «Блуждающими звездами» Шолом-Алейхема, из пустой безмышиной квартиры липатовского алкаша ломануться в лицейские нумера к тыняновским лицеистам, по дороге в некрасовско-окопный Сталинград успеть побазарить о жизни при ясной луне с алтайско-шукшинскими пацанами...

 

Со школьной программой было напряженней. В смысле желания. И тем не менее в себя я её как-то воткнул. Кроме Толстого и Маяковского. Вопрос войны и мира я закрыл для себя в полторы секунды. Узрев первую странницу этого бессмертного творения человеческой мысли, обсыпанную заграничными буковками и словами. И сразу же прихлопнув их зеленой «кожанкой» переплета. С Маяковским же на полтора десятилетия разлучил меня серпастый и молоткастый, извлеченный поэтом из широких штанин на далекой заграничной таможне. Разлучил вечером того же дня, когда чуть прибитый временным помешательством Сэма, твердо решил выучить для него хотя бы одно стихотворение Владимира Владимировича. Но не смог. Видимо после Авторханова, Галича и Солженицина.

 

И спустя чуть больше года было мне счастье. Еврейское. На выпускном экзамене по литературе. Выданное судьбиной в виде собственноручно вытащенного билета. Где первый вопрос был по «Войне и миру», а второй – по Вэ Маяковскому. И было нормальное безнадежное отупение. Когда с пустым листочком в руках опустился я на стул перед комиссией. Куда почему-то кроме четырёх школьных словесников, включая Сэма, вошли моя классная - географичка Юлия Романовна, англичанка Маргарита Аминадовна и физик Александр Юльевич. И было моё быковатое молчание. После звонко-веселой рулады Валентины Григорьевны:

- Ну, Илюша, давай, дорогой!

И Валентина Григорьевна имела полное право как на звонкость рулады, так и на её веселость. Поскольку тоже вела у нас литературу. До Сэма. В седьмом и восьмом. И моё сочинение по «Евгению Онегину», сглатывая слёзы, читала вслух на годовом родительском собрании. После чего счастливая мама, вернувшись домой, за час уломала папу на покупку для их совместного не по годам талантливого произведения велосипеда «Салют» и польских кроссовок за сорок чеков в магазине «Берёзка».

Но в моем билете проживали не Онегин с Танюхой Лариной. А совершенно неизвестные мне субъекты русской и советской литературы. И помолчав секунд восемнадцать, я положил пустой лист на стол перед комиссией. И уныло выдавил куда-то в пол:

- «Войну и мир» не читал… И Маяковского ничего не знаю.

В ответ на такое чистосердечное признание я ожидал… Да всего я ожидал. От шторма баллов в двадцать восемь до урагана и землетрясения с запредельными значениями по шкале Рихтера. Но вместо всего этого наступил штиль. Правда без солнышка, спрятавшегося за кучевыми облаками. И сквозь далёкую перекличку чаек легкий бриз донес до меня голос всё той же Валентины Григорьевны:

- Ну Толстой – ладно. Это ничего. Это бывает. Но ведь Маяковского ты хотя бы читал?.. Ну что-нибудь.

- Про паспорт…

- Вот! Молодец! – возликовала Валентина Григорьевна. Но… Но почему-то дальше в её интонацию начали вкрадываться нотки врача-психиатра, беседующего с самым безнадежным своим пациентом.

- Ты ведь понимаешь, что совсем ничего не ответить нельзя? Понимаешь?

- Понимаю…

- Вот и молодец. Поэтому мы с тобой будем отвечать вместе. Сосредоточься и тихонечко вспомни «Стихи о советском паспорте». Ты же ведь их читал, да?

- Читал… - ответил я. Совершенно не понимая, куда клонит Валентина Григорьевна.

- Тогда я буду начинать, а ты то, что знаешь, будешь продолжать. Договорились? Договорились. Тогда начинаем. «Я во-о-олком бы (пауза) вы-ы-ыгрыз (пауза) бю-ро-кра-тизм…» Так?

- Так…

- «К манда-а-атам (пауза) почте-е-ения (пауза) не-е-ету…»

 

И тут солнышко неожиданно выкатилось из-за облаков. И образовавшиеся маленькие волны заиграли в его лучах золотом вперемешь с изумрудом. Потому что я вдруг понял, что знаю. Знаю продолжение этой строфы великого пролетарского поэта. И взгляд мой отклеившийся от пола поймал взгляд Валентины Григорьевны. И она тоже вдруг поняла, что я знаю продолжение. Почему торжественно, уже без психиатрической напевности и повторила две прочитанные ею строчки:

 

Я волком выгрыз бюрократизм

К мандатам почтения нету!..

И русский бы выучил только за то,

Что им разговаривал Нетто!..

 

Тише штиля бывает только полный штиль. И он наступил. И даже чайки заткнулись. Лишь какой-то залетный пеликан в безмолвии накручивал круги над мертвой зеленой гладью. А потом голосом физика Александра Юльевича спросил:

- А Нетто, Илюха, это футболист, да?

- Ну да… Маяковский ведь очень любил спорт…

И память моя вдруг выставила перед глазами страницу из книги «Легенды советского футбола». Выброшенную папой летом шестилетней давности в очко дачного туалета. После того, как за две недели я прочитал её шестнадцать или семнадцать раз. И в секунду лишившись понимания происходящего вокруг, я сдавленно и хрипло «зачитал» комиссии первый абзац из выставленной памятью страницы. 

- Игорь Александрович Нетто… Полузащитник… Заслуженный мастер спорта… Чемпион СССР, Европы и Олимпийских игр… В составе «Спартака» триста шестьдесят семь матчей, тридцать семь голов… В составе сборной страны… шестьдесят пять матчей, шесть голов…

 

Тише полного штиля бывает только самый полный штиль. Как правило предшествующий цунами или урагану.

- Товарищи. Ну это уже просто… - секретарь парторганизации школы англичанка Маргарита Аминадовна вытащила из рукава блузки носовой платок и утерла им капельки пота выступившие на шее. – Это уже просто за гранью.

После слов Маргариты Аминадовны я встал со стула и деревяненько зашагал к двери. Чтобы остановиться в шаге от неё. Развернуться. И зачем-то вогнать еще одну пулю в извертевшиеся под землёй останки самоубиенного Владимира Маяковского.

- Кавалер Орденов Ленина и Дружбы Народов…

- Кто?! Кто кавалер?! – Маргариту Аминадовну приподняло над стулом – У Маяковского не было орденов! Самуил Григорьевич, вы-то почему молчите?! Ведь у Маяковского не было никаких орденов!

- Не было… - задумчиво согласился Сэм с Маргаритой Аминадовной.

- Тогда кто кавалер?! Кто?! Может мне кто-нибудь объяснить?!

- Нетто… Игорь Александрович… - объяснил я Маргарите Аминадовне. Повернулся к двери и вышел из класса…

 

Двоек на выпускных тогда не ставили. Но средний балл аттестата четыре половиной тройка по литературе мне обрубала. А, значит, в свой МЭСИ вместо двух профильных экзаменов по математике я теперь должен был сдавать все четыре. Включая сочинение. И по всему выходило, что студенчество мне не грозило. Всё из-за того же Маяковского. Точнее не из-за него, а из-за его «запятаток». Которые в своих стихах он всегда просил расставлять друзей, родных и близких. Но я не был Маяковским. Почему моих близких, родных и друзей в МЭСИ на письменный экзамен по литературе скорее всего не допустили бы. Как и добрейшую Валентину Григорьевну, расставившую все запятые в моем выпускном сочинении. Из чего автоматически вытекал простейший вывод – не далее как ближайшей весной передачу «Служу Советскому Союзу», я буду смотреть по телевизору уже не дома, а служа Советскому Союзу. Чего в силу врожденного пацифизма и дворовых рассказов об армейском беспределе конца семидесятых мне не очень хотелось.

 

Ну, а к большой беде ломилась беда поменьше. И не ближайшей весной, а уже сегодня. Пусть поменьше, но все равно беда. В стенах родного дома. Где и стен-то как таковых не было. Точнее они были, но я их никогда не видел. Потому что на моем скромном веку они всегда были забронированы полками и стеллажами. Уставленными друзьями. С которыми Пушкин попрощался перед смертью. Во всех трех комнатах и в коридоре. И три моих аттестатных очка по литературе, даже без учета грядущего майского призыва, мама, папа и дедушка, мягко говоря, просто не поняли бы.

- Бродская – отлично… Балуховский – хорошо… Гаевский – удовлетворительно… Коваленко – удовлетворительно… Паунова – отлично… Рубинштейн - … ХОРОШО…

Не дослушав оглашения всех оценок последнего экзамена звонким голосом Валентины Григорьевны, я на подламывающихся ногах вывалился из строя. И пошел курить. Но не за угол школы как обычно, а в туалет. И курил там эпохи две. Пока не вошел Панкрат. С початой бутылкой «Улыбки» в руке.

- Сдал?

- Сдал.

- Тогда махни.

И я махнул из бутылки Панкрата. Все оставшиеся грамм триста или четыреста. В два глотка. До донышка. 

- Пузырь за батарейку оформи.

Я засунул пустую бутылку в проем между стеной и батареей. Снова закурил. «Плиску». Болгарскую. И через две затяжки в туалет шагнул Сэм. Молча зашел в кабинку. Потом вышел. 

- Опять ты, Панкратов?

- А чего такого Самуил Григорьевич? Зашел проведать коренков. Нельзя что ли?

- Сигаретой угостишь?

Панкрат выбил из красной пачки свою «безнипельную» и протянул Сэму. Чиркнул спичкой. Сэм прикурил. Сделал затяжку. Потом вторую. Закашлялся.

- В войну курил. А в лагере почему-то разучился.

Выбросил сигарету в унитаз. И наконец посмотрел на меня. Словно только заметив.

- Узнать хочешь - кому спасибо говорить?

- Вам?

- Джону Ланкастеру.

И Сэм вышел из туалета. И из моей жизни.

 

 

В то лето ему было шестьдесят восемь. С того лета прошло двадцать девять лет. А значит… Скорее всего. Ведь – Сталинград, плен, побег, Берлин, снова плен. И потом еще литература. В девятых и десятых…

Через три дня на выпускном вечере мне вручили аттестат. С четверкой имени Самуила Мороза и Владимира Высоцкого. А еще через месяц и три дня наступило двадцать пятое июля тысяча девятьсот восьмидесятого года. С черной рамочкой в правом нижнем углу «Вечёрки». Все шесть красных томиков грандиозного Вэ Маяковского я давно уже знаю наизусть. А вот «Войну и мир» не прочитал до сих пор.

Потому что в тот июльский вечер восьмидесятого Би-Би-Си хрипануло из старенького дедушкиного ВЭФа песней ранее мною не слышанной. После которой «Войну и мир» читать совсем не обязательно…


             Мне этот бой не забыть нипочем,
             Смертью пропитан воздух,
             А с небосклона бесшумным дождём
             Падали звезды
             ………………….
             Я бы звезду эту сыну отдал
             Просто, на память,
             В небе висит, пропадает звезда –
             Некуда падать…

 

И, сглотнув что-то солёное, я пожалел, что не знал её раньше. Когда пел Сэму про Джона Ланкастера.

 

 


Москва 2009
Илья Рубинштейн. 
Выпуск 1980 года



  

Татьяна Нешумова о С.М.Морозе

 

"Незабытое"